Top.Mail.Ru

Михаил Казачков о знании языков и роли массовой культуры

Кто такой Казачков Михаил Петрович
Аресты Казачкова Михаила Петровича
Михаил Казачков о знании языков и роли массовой культуры
Казачков Михаил Петрович (1944)

Есть в американском английском выражение “20/20 vision.” Оно означает “идеальное зрение.” Это медицинский термин, перекочевавший в бытовой язык в качестве метафоры. Например, “hindsight 20/20 vision” – мол, если смотреть в прошлое, то нет проблем ясно видеть что же на самом деле происходило. Вроде российского “задним умом крепок.”

Здесь в Штатах меня нередко спрашивают как получилось, что я так легко и естественно вписался в страну, в которой не родился и не рос. Я об этом немало думал и в тюрьме, и после. Вот и хочу предложить такой “20/20 vision” взгляд на влияние языка и массовой культуры при формирование своей, с детства “обмакиваемой” отнюдь не только в масскультуру личности. Тем более, что именно этот фактор, судя по всему, сыграл решающую роль в том, как я вел себя во взаимодействии с властями вообще и с КГБ в частности. Причем как до, так и после ареста, в том числе и в Америке.

Известен феномен импринтинга. Например, после того как утята вылупляются из яйца, любой движущийся предмет они на всю жизнь воспринимают как маму-утку. Причем следуют за ней даже если это просто заводная машинка. Но только если увидят эту “маму” в течении вполне определенного и довольно короткого времени. Позже утята оказываются на всю жизнь прирожденными сиротами и никто и ничто уже не может стать для их “мамой.”

Выучить иностранный язык, особенно в юности, без импринтинга элементами массовой культуры страны, на котором в ней говорят, невозможно. Во второй половине ХХ века лучшим учебником французского языка, – а я его учил именно по нему, – был четырехтомный курс Гастона Може. Здесь мне важно, что назывался он “Курс Французского Языка и Цивилизации.” И учил он не только грамматике, вокабуляру и всему прочему языкознательному, а прежде всего тому, как ведут себя люди во Франции в разных ситуациях. В этом контексте термин “цивилизация” не случаен, потому что “культура” в Европе это обычно “высокая культура.” А “цивилизация” это просто нормы ежедневного поведения, ни к каким культурным шедеврам прямого отношения не имеющие. При этом, однако, отражающие систему ценностей данного общества, всегда лежащую в фундаменте таких норм.

Так вот, изучение иностранного языка, во всяком случае в ранней юности, когда незаметно для человека и закладывается фундамент личностных норм и ценностей, нарушает монополию той цивилизации, на которую он обречен фактом рождения в той или иной стране. Без изучения иностранного языка эти нормы царят безраздельно и рефлексии не подлежат. Потому что без взгляда со стороны анализ собственной среды заведомо невозможен; она воспринимается как естественная и единственно возможная и правильная.

Нарушение монополии норм общества, в котором человеку довелось родиться, освобождает его от обреченности на нерефлектируемое, слепое, чуть ли не животно-инстинктивное следование таким нормам. Это влияет куда мощнее любой пропаганды просто потому, что заложено в самые основы сознания. Знание же другого языка дает шанс на “стереоскопическое видение” того, “что такое хорошо, а что такое плохо.” Т.е. предлагает хотя бы шанс стать более свободной личностью.


Меня начали учить английскому в пять лет. Правда, когда в шесть я пошел в школу, он был оставлен и забыт, да и в школе был немецкий. Однако лет в 14 я увлекся джазом (мое поколение – до Битлов, которые потом всегда казались мне музыкально примитивными) и стал истово слушать по Голосу Америки Час Джаза. Не по тому голосу, что говорил по-русски, а звучавшему низким баритоном легендарного Виллиса Кановера. Разумеется, мне захотелось понимать, что же он там такое говорит в перерывах между музыкой.

Не стану вдаваться в детали, скажу только, что после полутора лет занятий с частным преподавателем мои родители услышали от нее, что если я не собираюсь становиться филологом, то больше ей меня учить нечему. Слушая джаз и блюз я быстренько переучился с оксфордского на американский, так что на редкие сеансы американских фильмов без титров и дубляжа моя уже бывшая учительница приглашала меня, чтобы я ей шепотом переводил иные заковыристые американские диалоги.

Утверждается, что Архимед говорил: “дайте мне точку опоры и я переверну мир.” И без квантовой физики понятно, что такая точка должна быть вне упомянутого мира. Конечно, не только язык и массовая культура предложили мне ту внешнюю к советскому миру точку. Высокая культура, и прежде всего культура русская тоже не подвели. Я рано осознал уродливость спальных районов Ленинграда просто походив по его центру и набережным. Эти новостройки были мне настолько отвратительны, что имея возможность перебраться в отдельную кооперативную двушку в Ленинграде я предпочел оставаться в проходной комнате коммуналки, но в Петербурге.

Так что заслуга не только английского языка и американской массовой культуры в том, что годам к 17-ти я четко осознал, что всякое произведение искусства, архитектуры и талантливой литературы по определению антисоветские. Однако здесь речь о влиянии не высокой русской культуры, а массовой американской.

С юности я много читал о Второй Мировой, в том числе и на Тихом Океане. И то, как она велась на том театре, оказало решительное влияние на решение, принятое мной в 19 лет: стать американцем чего бы это ни стоило и как бы долго не пришлось этого добиваться. Но решение это было по необходимости умозрительное, ибо никаких возможностей вырваться за Железный Занавес из тогдашнего СССР не было.

Тем не менее, не ведая того, я во многом жил этаким квази-американцем прямо посредине враждебного Америке СССР. Так что заложенные в меня основы американской массовой культуры выливались во вполне конкретные действия и за годы до ареста.

Сколько голливудских фильмов построены по одной и той же схеме! Живет вполне себе мирный гражданин, любит свою семью, и все у него как у всех, спокойно и благополучно. Потом некие злодеи, м.б. даже случайно убивают его жену и/или ребенка. Полиция то ли не умеет, то ли не особо хочет их ловить. И тут он берет восстановление справедливости в свои поначалу неумелые руки…

Мою жену никто, слава Богу, не убил. Но когда она была на пятом месяце беременности, ей и еще не родившемуся сыну власти походя, без всякой серьезной необходимости причинили существенный вред. Сделали это сознательно, хотя м.б. и не умышленно. Нас обоих вызывали свидетелями по некому уголовному делу, возбужденному против человека, с которым у меня были дела. Я в то время серьезно занимался т.н. Хай-Фаем. Он был студентом Высшей Профсоюзной Школы, и зарабатывал организацией полулегальной доставки в страну этой аппаратуры. Покупал на черном рынке валюту и по заказу подпольных толстосумов отправлял африканских студентов, с которыми вместе учился, в Берлин или Париж, чтобы они ему привозили эти усилители-магнитофоны.

Студенты-африканцы были жуликоваты и частенько покупали уцененный, а то и вовсе не работающий товар; я же приводил его в рабочее состояние. Денег я за это не брал, поскольку мне было интересно и важно руками пощупать эту недоступную в Союзе аппаратуру. Ведь был даже момент, когда мне предложили сменить работу и заниматься разработкой Хай-Фая профессионально. Однако, я решил, что лишаться сразу и профессии, и хобби было бы неразумно и остался в теоретической физике.

Этого несостоявшегося деятеля советских профсоюзов арестовали, и нас с женой вызвали на допрос в качестве свидетелей. Дело вело Управление Внутренних Дел, но на допросе почему-то сидел человек с безошибочной печатью КГБ на лбу. Вела допрос женщина, которую подменял следователь мужчина. Первой в кабинет пригласили жену; меня оставили “потеть” в коридоре. Примерно через четыре часа жена оттуда вышла, но разрешения уйти домой ей не дали.

Я пытался объяснить следовательнице, что пятый месяц беременности не располагает к многочасовому сидению на жестком конторском стуле без доступа к еде или хотя бы воде. Мне нагло отказали. Забегая вперед скажу, что этот день имел последствия. Если кто не знает, что такое “тазовое подлежание,” объясняю. Это когда плод во чреве матери поворачивается так, что ребенок при родах идет вперед не головой, а попой. В результате чуть не дюжина швов у жены и исполосованная шрамами от щипцов спина сына.

У меня даже сомнений не возникло: эти двое заплатят за то, что сделали. Но уже тогда я понимал, что действовать в угаре того, что Джек Лондон называл “красной яростью,” нельзя. Месть – блюдо, съедобное только в холодном виде.

Жену в суд не вызывали. Я дал показания: “сообщить суду по делу не мне ничего”. В коридоре суда познакомился с несколькими студентами-африканцами, тоже свидетелями по делу. Один из них пожаловался мне, что следователи держали его до 10 часов подряд несмотря на высокую температуру; грозили, что выкинут из страны, не дав закончить обучение; и чуть ли не срок сулили если он не даст нужных им показаний.

Я дождался вступления приговора в законную силу, а потом отвез этого свидетеля к себе домой где мы выпили, и он в нескольких экземплярах под копирку на русском, английском и французском написал заявление на имя начальника УВД города с изложением всего, что с ним проделывали. Указав при этом фамилии именно тех следователей, которые допрашивали нас с женой.

В заключение заявлений я надиктовал следующую фразу: “мне известно, что в отношении свидетелей-граждан СССР подобных беззаконий следователи себе не позволяли. В случае, если эти проявления расизма – их личные качества, прошу их наказать. В противном случае я вынужден считать расизм умышленной политикой возглавляемого Вами управления.”

Я вызвал гостю такси и оплатил поездку до общежития. По одому экземпляру мой гость взял с собой. Я прекрасно понимал, что он трус и, протрезвев, тут же побежит к своим обидчикам, сваливая вину на меня. Поэтому я немедленно позвонил знакомому сотруднику иностранного отдела университета. Он нередно брал у меня джазовые пластики на перезапись, так что у меня был его домашний телефон. “Надо немедленно встретиться.” “Но уже поздно – нельзя ли поутру?” “Мне – можно; а вот тебе – никак нельзя.”

Я не сомневался, что этот человек работает на КГБ. Мы встретились, я вручил ему по одному экземпляру каждого из триязыких заявлений (наиболее читаемые экземпляры я оставил себе и надежно спрятал – последние копии нашли только после моего ареста при детальном обыске квартиры). Мой собеседник “сбледнул с лица”: дело пахло международным скандалом с одним из его подопечных и во вверенном ему университете. Причем виновниками были милиционеры, к которым в КГБ никогда особой любви не наблюдалось.

Наутро я прежде всего отправился в поликлиннику и взял на три дня бюллетень по случая плохого самочувствия. Поскольку никогда прежде я в поликлиннику не обращался, проблем не возникло: грипп… Около полудня зазвонил телефон: один из тех двух следователей требовал немедленной встречи. Я отказался, сославшись на больничный. Все шло точно по моему плану. Это была пятница, и в понедельник я как обычно отправился в институт. У проходной стояла Волга и уже другой милиционер в штатском, постарше, потребовал чтобы я немедленно ехал с ним в управление. “Ордера на арест нет? Значит мне надо на работу.”

Через полчаса в дверь семинара просунул голову начальник 1-го отдела. В коридоре стоял тот самый мент. Институтский сотрудник КГБ убедительно посоветовал мне поехать с посетителем. “Прогула не будет?” “Я гарантирую.” “Хорошо, но при одном условии – чтобы он привез меня на своей Волге обратно.” Милиционер пообещал. Мы вышли, сели в его машину, и тут он выдал стандартную формулу: “Ну, Михаил Петрович, я бы с Вами в разведку не пошел.” “А я бы с Вами в одном сортире срать не стал.” Дальше ехали молча.

В Управлении меня привели в кабинет начальника повыше. Перед ним на столе лежали экземпляры заявления, увезенные моим африканским гостем, уже с несколькими резолюциями красным карандашом. Хозяин кабинета попробовал было меня пугнуть угловной статьей о вмешательстве в дела следствия. “Интересно, какого? Уже и судебное следствие завершилось приговором, который даже вступил в законную силу.” “Откуда Вы знаете, что мы не ведем нового следствия?” “Из ‘Вечернего Ленинграда’ – вы там об этом не объявляли.”

Поняв, что в процессуальном праве я немного смыслю, мой собеседник отложил УПК в сторону и перешел к доводам политическим. “Вы из личных интересов могли спровоцировать международный скандал, вредящий репутации нашей страны!” “Это я-то чуть не повредил репутации СССР? Это я таскал больного на многочасовые допросы, не давал ему есть и пить, запугивал, требуя лживых показаний в интересах следствия?! Вы уверены, что это был я, а не Ваши подчиненные?” “Ну, мы вынуждены будем передать эти материалы в КГБ.” “А Вы разве их не оттуда получили?” На это ответа у гражданина начальника не нашлось… “Поедете домой и выдадите остальные экземпляры.” Я не возражал – по одному уже было спрятано, а сколько их всего было граждане начальники не знали.

На обратном пути мой водитель про разведку не упоминал. Тон сменился на уважительно-симпатизирующий: “Михаил Петрович, человек Вы смелый и умный, да и законы знаете. Но поверьте, я знаю о чем говорю; я служу четверть века и через год выхожу на пенсию. Ничего Вы не добьетесь. Мы – машина.” “А я уже добился. Тем двум мерзавцам, которые повредили моей семье, я карьеру попортил, а может и поломал. А что машина… это верно. Но если она станет давить моих близких, я в стороне не останусь.”

Довез он меня только до метро. Милиционер не соврать не может, это у них в крови.

Для неопытных поясняю, почему я был так уверен в исходе и по какой причине все произошло в точности как я расчитывал. Университетский сотрудник КГБ просто обязан был перебросить врученную ему горячую картофелину вверх по начальству. Отношения с Африкой и упреки Америке в том, что там царит расизм, были среди краеугольных камней советской пропаганды. Т.е. это было делом всерьез политическим. Поэтому я был уверен, что бумаги немедленно окажутся на столе у начальника УКГБ по Ленинграду. Оттуда они перелетят на стол начальника городского УВД. А уже с этого уровня обрушатся на головы тех, кого я намеревался наказать. Причем наказывать их будут не за содеянное, а за то, что подставили своего начальника перед “смежниками” из КГБ.

Ровно ту же методу мне удавалось применять и к лагерному начальству, и к американским спецслужбам, причем с точно таким же успехом.

В лагере валенки полагались только тем, кто работал на улице в мороз. Но холода-то бывали до минус 46, да еще с уральскими ветрами. И в бараке бывало не выше 10 по Цельсию, а в цехе и того холоднее. Ноги мерзли немилосердно. Отогревались раз в неделю, в бане. Прихожу к начальнику лагеря майору Осину: “Валенки давай, начальник.” “Не положено.” “В ООН жалобу напишу.” Пауза… Мы оба знаем, что ООН ни при какой погоде валенками заниматься не станет, а жалобу перешлет в представительство СССР при ООН. Оттуда она пойдет в МИД СССР, оттуда – в КГБ СССР. Там наложат очередную резолюцию красным карандашом и отправят начальнику ГУЛАГа. К моменту, когда жалоба долетит до уровня Перми, на ней будет уже столько резолюций, что звезду с погон Осина она могла бы снести запросто: как посмел позволить обеспокоить стольких высоких начальников?! Поэтому вопрос у него в голове был один: может эта гадюка Казачков протолкать такую бумагу в обход цензуры? Так ведь, прежде ведь уже пропихивал, гадина. Ухожу под матюки, но с валенками.

В некоторый момент уже моей третьей, американской жизни мои связи в Москве привлекли внимание ЦРУ. Прислали юную толстопопую девушку, которая пыталась меня уболтать собирать для них политическую информацию. Не постеснялась врать, что мои сообщения пойдут “прямо на стол президенту.” Я вежливо отказался. Через месяц – налоговая проверка. Нелепые претензии, полное игнорирование фактов, о дате слушания апелляции не сообщили ни моему юристу, ни мне. Соответственно и оттуда получаю отказ по спровоцированной неявке. Мало кто знает, что налоговые дела в США слушаются в особом суде, причем без презумпции невиновности. Юристы сумели отбить львиную долю претензий, и весь этот наезд влетел мне “всего” тысяч в 40-50. Но этим дело не ограничилось.

В то время мне приходилось летать через Атлантику до 11 раз в году, и ни разу никакого интереса к моей персоне ни у пограничной, ни у таможенной бюрократии не возникало. А после беседы с вербовщицой ЦРУ при каждом пересечении границы начались шмоны, бесконечные расспросы, и тому подобное. Меня сделали “a person of interest.”

Я уже писал о том, что реагировать эмоционально нельзя ни в коем случае. Поэтому каждый раз был вежлив и дружелюбен, а при нарушении моих прав – что случалось практически в каждом эпизоде, – вежливо протестовал и записывал имена чиновников, время и обстоятельства. По каждому такому эпизоду отсылал формальную жалобу главе Home Land Security Agency, причем ни на одну из них ответа не получил. Меня это только радовало: безответность куда лучше отписки. Я продолжал спокойно выстраивать case, набирая факты. Выиграть у бюрократии нокаутом почти невозможно; по очкам же – вполне реально.

И тут случай помог обойтить без публичного скандала, к которому я готовился. Он почти всегда подворачивается, этот счастливый случай, если ты все делаешь терпеливо и правильно. При возвращении в Америку рейсом Дельты, в Атланте пограничник прокатал мой паспорт, и тут же положил его в красную папку и отвел в кабинет, куда вскоре пришел чиновник пограничной службы чином повыше. Последовал привычный поток вопросов – зачем и куда летал, в чем состоит мой бизнес, есть ли родные в России… все не имеющее никакого отношения к моему праву вернуться в США как американскому гражданину. Менее опытный человек наверное стал бы возмущаться, но я был вежлив и дружелюбен, на все вопросы давал исчерпывающие ответы.

А потом последовал вопрос, ради которого меня и задержали: не писал ли я визовых приглашений иностранцам? Писал, и множество. Визы выдавались без проблем. Даже моей московской административной помощнице, холостой и длинноногой, и она в Америке замуж не выскочила, а как все остальные мною приглашенные исправно и вовремя вернулась в Россию.

И тут следует “вопрос на засыпку”: а Вы такому-то приглашение тоже писали? Речь шла о человеке, работавшем в аппарате президента РФ. Что он интересовал ЦРУ было ясно еще из материалов налоговой проверки. Нет, отвечаю. Ему не писал. Глаза у собеседника загорелись: поймал на вранье федеральному агенту, а это тяжкое уголовное преступление! “А Вы уверены, что не подписывали ему визового приглашения?” “Совершенно уверен.” “А почему Вы так уверены?” “А потому, что у него и всей его семьи грин карты. Визы им вообще не нужны.”

Чиновник пулей вылетает из кабинета; я спокойно жду. Минут через десять он возвращается, не скрывая ярости: “Эти идиоты вечно дают нам липовые ориентировки! Я вообще не понимаю зачем я Вас тут столько времени продержал, у меня полдюжины йеменцев в другом кабинете сидят.” И тут я наношу давно заготовленный удар. “Я Вам очень сочувствую,” говорю. “Но знаете, это же продолжается уже почти год. Я вообще-то человек терпеливый, жизнь научила. Скандалов не люблю. Однако важно, чтобы Ваше начальство ясно понимало: рано или поздно будет большой скандал. Ко мне конгрессмены еще в пермскую тюрьму приезжали – едва ли они откажут в любезности поинтересоваться, почему на границе трясут не йеменцев, а меня с моей биографией.”

Больше меня на границе никто не останавливал. Ясно же, что погранично-таможенная служба ЦРУшников с их понтами терпеть не может. Как ненавидели КГБ в других правоприменительных структурах СССР. И можно было не сомневаться, что главное пограничное начальство не упустило возможности ткнуть носом“смежников” в их же дерьмо.

Впрочем, все материалы на случай полезности скандала у меня хранятся. Удалось даже дополнить их фактом вполне ФСБешной подделки официальных документов их американскими аналогами. Нужна же была формальная зацепка, чтобы пометить меня флажком “person of interest.” Для этого в перечень моих полетов была вставлена запись об одном, которого я никогда не совершал. Из Аммана в Нью-Йорк. Я же не то что на Ближнем Востоке, но и южнее Швейцарии не бывал. Причем уровень головотяпства ЦРУ был таков, что о полете в Иорданию никто не озаботился. Видимо, я должен был Средиземное Море переплыть на верблюде…

Получил же я доказательство этой подделки, послав запрос в пограничную службу на основании Закона о Свободе Информации. Мне прислали перечень всех моих зарубежных перелетов, и среди доброй их сотни я обнаружил тот самый, из Иордании в Нью-Йорк. Лежат, ждут своего часа материалы – мало ли, вдруг понадобятся. Есть и для ФСБ заготовки на случай. Но скандалы ради скандалов меня не интересуют… Вот если заденут семью, или мои жизненные интересы – дело другое.


Вернемся, однако, к массовой культуре, потому что ее влияние вовсе не сводилось только к безусловной защите семьи и близких.

Ковбой в вестерне никогда не принадлежит к сообществу, защищая которое он рискует жизнью. А победив, и став местным героем, никогда не остается в нем жить. Т.е. он не “за Родину, за Сталина.” А хоть бы и без Сталина. Он за то, чтобы уважать себя.

Ковбой всегда один. Местный Санчо Панса не в счет, потому что ясно же, что и без него герой вел бы себя точно так же. Он принимает решение ввязаться в драку сам, один, ни по чьему приказу. А ввязавшись, никогда не меняет решения даже когда выясняется, что против него невозможно более многочисленные враги. Причем их предводитель обычно не хочет войны и предлагает герою вестерна идти себе своей дорогой. Совершенно не понимая, зачем это он рискует жизнью ради кучки нищих крестьян.

Почему герой это делает? Потому что поступить иначе было бы неправильно. Противоречило бы его представлению о том, кто он как человек. Т.е. его моральным ценностям, о которых он, впрочем, никогда не упоминает. Чего рассуждать о вещах, интуитивно ясных каждому в рамках той культуры – или “цивилизации.” И неважно, что следование этим нормам доступно не каждому. Потому что каждый способен восхищаться теми немногими, кто им следует на деле.

Жанр вестерна сменился до сих пор процветающим жанром детектива – еще одного яркого проявления массовой культуры. Но и тут герой всегда один, и тоже всегда против вроде бы непреодолимых препятствий. Его начальство либо коррумпировано, либо просто неумно и бюрократично. А злодеи готовы на все, даже на самые жуткие поступки. И никаких особых наград за победу герою детектива не полагается. У него тот же мотив, что и в вестерне: поступить иначе он не может, потому что это бы лишило его самоуважения. Он просто не знал бы как дальше с собою жить.

И вот все это оказалось заложено во мне просто потому, что я знал язык, а в Ленинграде у Сенной площади был малюсенький кинотеатр Сатурн, где для изучающих английский раз-два в неделю крутили эти старые вестерны и детективы без дубляжа и титров. Я и понятия не имел, что уже давно стал отчасти американцем пока сам не оказался в ситуации, схожей с их героями.

За неделю до ареста КГБ подослало человека, про которого я знал, что он там работает, хотя это никогда не проговаривалось. Он пригласил меня пообедать, мы прилично выпили, и после ресторана он проводил меня до подъезда. И тут, внезапно “протрезвев,” спросил: “А что, если придется ехать не на Запад, а на Восток?” “Не хотелось бы, но это же не мой выбор.” “А как же Петька?” Речь шла о сыне, которому тогда было почти четыре и с которым мы были очень близки. Я как-то раньше не задумывался над конкретно этим вопросом, но ответ пришел сразу: “А зачем ему отец, который слился?”

“Hindsight 20/20 vision” говорит мне, что это был последний зондаж перед утверждением решения о моем аресте. То, что произошло после ареста, для меня было совершенно естественно, но должно было искренне озадачить КГБ. Любой нормальный советский человек, арестованный КГБ, ощущал бы себя как муравей перед асфальтовым катком. Его варианты сводились бы к выбору между попыткой договориться (при сдаче всех позиций) и мольбами о снисхождении. Я тоже был готов договориться, но на своих условиях. Увы, в то время они могли вызвать у беседовавшего со мной генерала только улыбку.

Забегая вперед, перенесемся из кабинета зам. начальника УКГБ по Ленинграду и области осенью 1975-го в кабинет зам начальника пермского УКГБ на несколько лет позже. Меня привезли туда из ПКТ (внутрилагерной тюрьмы) пресловутой 36-й зоны чтобы исправить ляп зонного начальства, а заодно и потолковать. Ляп состоял в том, что они ни сами не сообщили матери чтобы она не приезжала на свидание, ни мне не позволили. А поцеловавшая замок мама пригрозила пресс конференцией для иностранных журналистов с рассказом об издевательствах над семьями пз/к. В ПКТ свидания запрещены, вот нам и дали повидаться в здании пермского УКГБ.

Мама, разумеется, подняла вопрос о компромиссе: дескать, сын еще молод, зачем губить его жизнь, если все, что было КГБ нужно от моего ареста и процесса, они уже получили. Я не возражал. Не возражал и хозяин кабинета: “А как Вы представляете себе этот компромисс?” спросил он у меня. “Да просто: я хотел уехать, вот вы и даете мне такую возможность.” “Ну, это Вам, Михаил Петрович. А нам что?” “А вам, что меня здесь не будет.” Улыбка. “Вы полагаете, что это нам важно?” “Понятия не имею. Но одно я Вам обещаю: с каждым годом это будет становиться важнее.”

Ясно, что компромисс не состоялся. Да и не мог. Ведь КГБ считает корнем этого слова “компромат.” Мои слова пермский ГБист всерьез не воспринял. А зря. Я не шутил и не рисовался. Я точно знал, что так оно и будет – знал, когда в это не верил ни один даже самый близкий мне человек. Потому что не мог себе представить жизни без самоуважения.

Весной 1986-го года снова состоялся разговор о досрочном освобождении, но уже в Ленинградском КГБ. Меня привезли туда самолетом (!) из Чистопольской тюрьмы, где я отбывал уже третий срок (перевод на тюремный режим считался настолько серьезной карой, что требовал одобрения судом и не мог превышать три года). Дали повидаться с мамой, вызвали к нач-ку оперотдела и сообщили: “Мы только что обменяли Щаранского на двух наших пойманных в США агентов, можем обменять и Вас.” “Зачем же дело стало?” “Так не просят.” “Ну, это дело поправимое,” отвечаю. Но только есть условие, говорят: “Вы должны оставить здесь свой политический капитал.” “О как! А я и не знал, что он у меня есть. И как же Щаранский его оставлял?” “Ну, он, знаете ли, израильтянин. А Вы – советский гражданин.”

“Так что Вам надо-то?” “Десять минут на ТВ.” Я просто рассмеялся. “Да нам ничего такого не требуется.” “Вы же знаете, что я вину не признаю.” “А нам и не надо.” “Что, вы мне позволите объявить на все 11 часовых поясов, что КГБ сфабриковал мое дело, грозил расстрелом если я что-нибудь выкину на процессе?” “Ну зачем же… просто обойдем эту тему.” “Так я и друзей своих поносить не стану.” “А нам фамилий не нужно.” “Так что вам нужно-то, наконец?!” “Михаил Петрович, Вы прекрасно умеете формулировать. Вот Вам бумага, ручка. Идите в камеру и напишите текст, который бы устроил и Вас и нас. Только не тяните, потому что наш человек в Верховном Совете, занимающийся вопросами освобождения, должен в отпуск уходить.”

Разговор не случайно был в присутствии мамы. Предыдущие месяцев пять мои письма до нее на доходили, она знала, что я из-за этого держал очередную длинную голодовку, и смотрела на меня с надеждой. Я повернулся к ней и сказал: “Ты же понимаешь, что ничего из этого получиться не может?” “Ну ты все же попробуй…” Пауза. “Ладно, но исключительно чтобы ты сама в этом убедилась.”

В тот же день я написал аккуратный, обтекаемый текст и назавтра в присутсвии мамы отдал его куратору. С неделю маме давали возможность меня кормить и часами разговаривать наедине. Потом куратор принес мой текст со словами: “Генерал ознакомился, и сказал что этого не достаточно.” Не прерывая разговора с мамой я взял тонкую стопку листков, порвал их на четыре части и бросил в мусорную корзину. “Может не надо было рвать?” спросила мама. “Не смеши меня, пожалуйста. Либо текст их устраивает и они просто пытаются выцыганить побольше, и тогда не только из корзинки вынут и склеют, но и из нужника вытащат. Либо нет, и тогда говорить не о чем.”

“А может быть…” “Послушай, мама. Если это для тебя ТАК важно, я что угодно сделаю. Но тогда ты должна быть готова до самой смерти жить с бородатым сыном.” “??” “Потому что я всю оставшуюся жизнь не смогу на себя в зеркале смотреть.” Мама несколько минут подумала и сказала: “Ладно, тогда точно не надо.”

Этот эпизод весны 1986-го не был для меня прост. И вовсе не потому, что этап обратно в Казань мне организовали карательный – месяц по “необъезженным” пересыльным тюрьмам, где пз/к прежде в глаза не видели. Попробую объяснить метафорой. Для хорошего пловца и в шторм нет особой проблемы держаться на плаву вдали от полосы прибоя. Тем более нет проблем на пляжном песке. А вот между этими двумя средами бывает непросто. Так и в тюрьме – сидишь в своей камере и сидишь, ждешь перемен только от музы Клио. Но вот когда перед тобой маячит возможность уже через месяц выйти на волю, да еще и зависит она вроде бы от тебя самого… Тут нужна очень ясная голова и способность сопротивляться иллюзиям и, признаемся, мечтам.

Тем не менее, факт налицо: весной 1986-го в Ленинграде КГБ признал, что обещание, данное мной в 1977-м в Перми, я сдержал.

Причем на протяжении всех 15-ти лет в КГБ решительно не понимали почему я вел себя так, как вел. Мне иной раз прямо говорили: “Ну, Вы же не идеолог, не фанатик. Мы же знаем, что Вы очень прагматичный человек. Давайте договариваться, мы лишнего не попросим.” В Саранске зам начальника республиканского КГБ начал разговор с того, что признал: за 25 лет, что он служил в этой ГУЛАГовской республике, ни один пз/к так, как я не сидел. Разбираться с тем, что же я за гусь такой приезжал в зону генерал Филип Бобков, зам начальника КГБ СССР, создатель и бессменный начальник 5-го ГУ, т.е. политической полиции. Только я с ним говорить отказался.

Много позже Леонид Никитинский написал объемистый материал обо мне аж в трех субботних номерах Новой Газеты. Он опросил всех доступных из сидевших со мной диссидентов и по его словам все они признали то же самое – ни один другой пз/к так жестко как я не сидел. И едва ли не главный вопрос автора материала был: как же так – вроде не диссидент, а в ГУЛАГе “передиссидентил” всех диссидентов? Пришлось мне ему ответить, что “в попугаях я длиннее.”

Между тем in “hindsight 20/20 vision” объяснение очень простое: сам того не понимая, я был слишком американцем, чтобы сидеть как советский диссидент. Я был один против невообразимо более мощного противника, но вместо того, чтобы испуганным муравьем прятаться от этого бульдозера, вытащил свою соломенную шпажку и начал ею махать. При Сталине меня бы укокошили на третий день, но времена изменились. Без письменного приказа никто на “мокруху” не решался, а дать такой приказ было нельзя, ибо уже был прецедент Хрущева: когда меня арестовали, бериевские генералы все еще досиживали свои сроки во Владимирском централе.


И в заключение о том, в чем разница между Америкой массовой культуры и современным обществом США. Бесконечно важно понимать, что “Америка” это не место на глобусе и не конкретное общество. “Америка” это ИДЕЯ. Это то, какой она должна была бы быть в идеальном мире. Это система ценностей воинствующих индивидуалистов, добровольно берущих на себя бремя моральной, а потому и социальной ответственности. Это то, чего не бывает, но что ДОЛЖНО быть, хотя в массовом масштабе не будет никогда и нигде. Ирония в том, что такая Америка проникает в человека с ее самой низкой, массовой культурой, укорененной в демократии, которая, увы, не принимает культуры высокой. Об чем горевал еще Алексис де Токвиль.

Не было этой идеальной (идейной?) Америки и на Диком Западе. Была грязь, преступность и мерзость. Но, как и в уголовном лагере, на самом верху оказывались люди сильные и независимые, с несгибаемым стержнем. Я встречал таких и за решеткой, и в Америке. Однако, поскольку политических держали отдельно, в ГУЛАГе сталкивался с ними редко, только в этапах, а в Америке мы принадлежали к разным слоям общества. У меня с ними немедленно возникал полнейший человеческий контакт. С обреченным на внесудебное убийство воровским авторитетом так же, как с отставным сержантом морской пехоты США. Раненым он попал в плен во Вьетнаме, и в первый же день голыми руками убили начальника лагеря и ушел к своим через джунгли на перебитой ноге. Мы за ночь усидели пару бутылок текилы, и ту ночь я никогда не забуду.

В России таких людей можно встретить в Сибири. Она достаточно далека от Москвы, да и климат там серьезный. Поэтому дихотомия, формирующая личность, там не “человек против начальства,” а “человек против природы.” Как в свое время на американском фронтире. Как в северной Карелии, под полярным кругом, где я плавал студентом на озере Кереть.

Конечно, в сегодняшней Америке жизнь слишком комфортна и защищена, чтобы подлинные ее ценности, позволившие создать эту великую страну, за ненадобностью отошли на обочину. Они по-прежнему проявляют себя в экстремальном спорте, в спецназе, в не самых молодежных из городских банд, в других рискованых занятиях. Но для большинства Америка превратилась в nanny state, в государство-няньку. Ее фундаментальные ценности отошли в область мифов. А мифы дети изучаеют в школе, и усваивают из классического голливудского кино. Но жить по их нормам сегодня больше не приходится.

Да и вообще американское детство дихотомично. С одной стороны, великий национальный миф, необходимый в непривычно жестокой для российского родителя среде сверстников. С другой – “дух команды,” воспитываемый спортом, которого в американских школах намного больше, чем в российских. В колледже и университете коренной национальный миф оживает: индивидуальная ответственность наваливается на вчерашнего школьника внезапно, без всякой подготовки. После завершения учебы все опять меняется. Во всяком случае для тех, кто идет работать что в большие частные корпорации, что в госструктуры. Там индивидуализм подавляется откровенно и жестоко. Избежавшие такого давления особи среди тех, кто продолжает двигать страну вперед, достигая качественных перемен, нынче в основном технологических. Не случайно типичный основатель какого-нибудь выросшего в гиганта Фейсбука оставил университет без диплома.

Значит ли это, что Америка выдохлась и утратила свою “душу?” Не думаю. Глубинка может голосовать за Трампа в силу интеллектуальной ущербности. Но жить там несладко, и ни обманщик Трамп, ни государство вообще об этих людях не озаботится. Между тем я не знаю ни одного осмысленного американца, который бы сомневался в близости катастрофического кризиса истинно глобальных масштабов.

Так что у фундаментальных ценностей, на которых была выстроена Америка, скоро будет возможность еще раз проявить себя. И люди, о которых тут говорят, что летают не к ним, а над ними, еще сыграют в ее истории свою роль. Первой от катастрофы оправится именно эта страна. Потому что тут не ждут пока власти им все наладят. Мне неизвестны другие общества до такой степени способные к самоорганизации снизу как американское.

Однако историческое будущее Америки все же скорее вопрос веры. И я эту веру исповедую.

Оцените статью