Чем старше этнос, тем более дурными идеями он обрастает, — так старый человек подвержен влиянию различных хворей и вирусов. Классический пример — древний Рим, который постепенно деградировал, отказываясь от староримских, «катоновских» идеалов.
Началось всё во II в. до н. э. с робкого увлечения греческой культурой в кружке идеологических противников Катона Старшего — Сципионов, — а закончилось повальной модой на сомнительные восточные культы, неоплатонизм, митраизм, гностицизм и т. д.
Другая важная деталь античной истории: закат древнего Рима сопровождался еще и беспримерным падением нравов. Сексуальная распущенность, обжорство, вещизм, любовь к зрелищам и увеселениям достигли такой степени, что и современники, и многие историки-латинисты позже видели в этом главную причину постепенного упадка Рима. Так оно и было, с тою только поправкой, что причиной были не сами нравы, а постепенное вытеснение из популяции активных, пассионарных элементов, поддерживавших консервативные римские традиции.
В Пунических войнах сложили голову самые преданные защитники отечества; затем в гражданских войнах пассионарный генофонд добили уже собственные субпассионарии, доносчики и популисты. Смерть Катона Младшего в апреле 46 года до н. э. означала и конец старого Рима, традиционалисты были навсегда сломлены, и Римом стали править (посредством кинжала, яда и секса) различные Клеопатры и Друзиллы.
Рим продержался еще несколько веков на двух вещах: рабовладельческом строе и «гармоничниках» вроде Марка Аврелия, традиционно исповедывавших стоическую философию. После смерти Аврелия к власти пришел его сын Коммод, законченный моральный урод и субпассионарий, и в первый день нового, 193 года от Р. Х., когда тирана задушил гладиатор по имени Нарцисс, великая империя посыпалась, как карточный домик. Нарцисса скормили львам.
Культура (в т. ч. сексуальная) — это своеобразный символ, «маячок», фиксирующий смену стереотипа поведения и возраста этноса. В этом смысле западноевропейская культура во второй половине XIX века частично (не все этносы сразу) вступила в фазу этнической обскурации. Вот почему конец XIX-го — начало XX века в Европе — расцвет мистики и ориентализма.
Различные теософские, антропософские, масонские, парамасонские, «магнетические», спиритуалистические и прочие оккультные практики становятся главной модой, визитной карточкой в высший свет. Оккультизм — идеология уставшего от жизни субпассионария. Человек пассионарный или даже гармоничный попросту очень быстро разочаруется в оккультизме, по той простой причине, что это не отвечает складу его характера.
В России такой оккультизм был характерной чертой загнивающей дворянской элиты, откровенно подражавшей Западу и тесно связанной с ним компрадорскими связями. У всех здоровых и более-менее пассионарных русских людей мистические игрушки вызывали отторжение. В частности, беспощадно громил спиритические сеансы Толстой в пьесе «Плоды просвещения».
«Но только вот обстоятельство, — замечает герой пьесы, — почему медиумы всегда из так называемого образованного круга?.. Ведь если это особенная сила, то она должна бы встречаться везде, в народе, в мужиках».
Мужикам на теософию было плевать, конечно же. И ровно наоборот, в образованном, «просвещенном», «интеллигентном» обществе всё больше было символистов, теософов и неоязычников. Всё это соотносилось на бумаге с модным тогда на Западе эстетизмом, однако при ближайшем рассмотрении русский символизм резко отличается от западного. Первым это сформулировал Мережковский, заявивший, что русский символизм национален, что это как бы продолжение русских духовных исканий и ответ западному позитивизму.
Мережковский был типичный «человек из высшего света», тогда псевдоконсервативного, курируемого романовскими идеологами. Ему возражал демократ Брюсов, что это всё ерунда, нужно учиться у Европы. Т. е. в литературе даже в рамках одной «школы», как и в политике, шло острая конкуренция не за формальный стиль, а за реальный вектор развития. Нетрудно заметить, что в итоге пути Мережковского и Брюсова и в самом деле радикально разойдутся: Брюсов станет сотрудничать с большевиками, а Мережковский — с Муссолини и Гитлером.
Иначе говоря, «серебряный век» был не «расцветом культуры и поэзии», а нечто вроде болезненной страсти еще молодой России к сумасбродной, вдарившейся в оккультизм и эстетизм европейской старухе. При этом Россия, как это часто бывает в отношениях между двумя любовниками, разделяла эти убеждения только «умом» (элитой), послушно кивала головой, народным же «сердцем» тянулась к идее прямо противоположной — выбрать, высосать из Европы весь ее опыт, а затем на основе этого опыта построить свою, независимую культуру.
Скажем еще точнее:«серебряный век» — это уже последняя стадия этих тяжелых отношений, предчувствие разрыва с Европой, нервное дергание перед неизбежной катастрофой 1917 года, которая резко противопоставит Советскую Россию капиталистическому Западу. Девчонка подросла, поняла, что ее откровенно использовали, и показала старухе кукиш. Похороны компрадорского царского режима и западнического дворянства станут неизбежным следствием этого культурно-исторического разрыва. Русская революция — не социалистическая, а националистическая. Уничтожали тех, кто скомпрометировал себя связью с Западом, кто по формальному признаку («по одежке») был западником. У царя была жена-немка, Керенский продолжил ненужную русскому народу войну за интересы Антанты и показательно рядился в военный френч, хотя никогда не служил в армии. Поэтому-то и романовское, и Временное правительство неизбежно падут. Тут, впрочем, мы забегаем вперед, поэтому остановим наш паровоз и вернем его на сортировочную станцию.
Еще более показательный индикатор заката Европы — рождение в начале XX века психоанализа, который является братом-близнецом нового столетия, если брать за точку отсчета первую публикацию «Толкования сновидений» (Die Traumdeutung) Фрейда в 1900 году. Фрейд не собирался становиться врачом. Молодой Фрейд был самым обычным для тех времен, начитанным гуманитарием, выбравшим медицинскую специализацию из карьерных соображений.
Он прошел хорошую стажировку у Шарко, где быстро сообразил, что новые, модернистские (точнее, обскуративные) времена открывают очень перспективный сегмент рынка, а именно — богатеньких дамочек, терзаемых постоянными неврозами и истериками, которые никакая не душевная болезнь, разумеется, а просто дурь человека зажравшегося и чрезмерно урбанизированного. Обычно дамочек врачи отправляли «на воды», теперь же Фрейд придумал, что воды не нужны, в принципе-то, а нужны только кушетка и откровенный разговор о Бессознательном.
Я хочу сказать, что большой город, ставший привычным местом жизни большинства образованных людей в начале XX века, просто не мог не породить неврозов. Ты идешь по улице, тебе сзади сигналит автомобиль, в другом месте собака гавкает, в третьем — богомолец милостыню просит, в четвертом — анархист или большевик разбрасывает свои листовки. А потом у тебя кошелек стырили. А еще потом — облапали в темном петербургском «колодце». Шалят нервы от такой жизни, конечно. А тут — врач…
Учение Фрейда — самый четкий, безоговорочный знак вырождения западноевропейской мысли. Фрейдизм — это жанр, очень близкий к астрологии и теософии, потому хотя бы, что в его основе не научное знание, а мифологемы, придуманные самим Фрейдом: «Я», «Оно», «Бессознательное» и проч. Это типичная идеология изуродованного большим городом человека, который не понимает уже, ради чего он существует, нервы которого расшатаны, и который в результате становится заложником идей совершенно дурных, болезненных и очень индивидуалистских, позволяющих городскому обывателю придерживаться иллюзии, что он кому-то нужен и жизнь его имеет важное значение в этом водовороте автомобилей, велосипедов, котелков, модных шляпок, китайских зонтиков, конных полицейских, зельтерской воды, страховых обществ, банковских кредитов и рекламных объявлений в газетах.
Это был мир вполне уже современный, разрушающий человека, и оттого нервный. «Как все нервны! Как все нервны!» — восклицает герой Чехова. Это пролог к истории нашего времени. Блаватская и Фрейд нужны такому времени по той же причине, по какой древнему Риму нужны были восточные пророки — ради поддержания экзистенциальных, а не бытовых потребностей человека разумного. Жрать, пить и трахаться, как выяснилось вдруг, не самое главное в жизни, самое главное — быть собой. Пропахший жженым углем город начала XX века удовлетворял эти примитивные потребности, давал кое-какое образование, воспитание, вкус и работу, но начисто вышибал ценность Бытия, а не быта.
Фрейд был только дымом из трубы огромного «Титаника» начала XX века. Психология была модным трендом. Психопат и извращенец был популярный литературный тип, как некая вариация не менее модного образа юноши-эстета, эдакого Дориана Грея. Очень точно этот тип рисует небольшой рассказ Брюсова, который так и называется: «Записки психопата».
«Я создал себе наиболее подходящую обстановку для своих сновидений. То был обширный зал где-то глубоко под землей. Он был освещен красным огнем двух огромных печей. Стены, по-видимому, были железные. Пол каменный. Там были все обычные принадлежности пыток: дыба, кол, сидения с гвоздями, снаряды для вытягивания мускулов и для выматывания кишок, ножи, щипцы, бичи, пилы, раскаленные брусья и грабли.
Когда счастливая судьба давала мне мою свободу, я почти всегда устремлялся тотчас в свое таинственное убежище. Усиленным напряжением желания я вводил в этот подземный покой кого хотел, иногда знакомых мне лиц, чаще — рожденных в воображении, обыкновенно девушек и юношей, беременных женщин, детей. Я тешился ими, как самый мощный из деспотов земли. С течением времени у меня возникли любимые типы жертв.
Я знал их по именам. В одних меня прельщала красота их тела, в других — их мужество в перенесении величайших мучений, их презрение ко всем моим ухищрениям, в третьих, напротив, — их слабость, их безволие, их стоны и напрасные мольбы. Иногда, и даже нередко, я заставлял воскреснуть уже замученных мною, чтобы еще раз насладиться их страдальческой смертью. Сначала я был один и палачом и зрителем. Потом я создал себе, как помощников, свору безобразных карликов. Число их возрастало по моему желанию. Они подавали мне орудия пытки, они исполняли мои указания, хохоча и кривляясь. Среди них я праздновал свои оргии крови и огня, криков и проклятий».
Рассказ заканчивается тем, что герой якобы во сне умиляется видом спящей жены, а потом начинает колоть ее кинжалом. В последнюю минуту он осознает, что это был не сон, что он утратил грань между миром реальным и миром воображения. И у Брюсова, и у Оскара Уайльда эстетизм становится разновидностью преступной страсти, сознательной любви к пороку; эстетика, иными словами, становится вызовом этике, скучной «христианской» морали викторианского или романовского общества (я ставлю слово «христианские» в кавычки, потому что это не христианство, а обыкновенная мещанская пошлость, какими словами ее ни назови).
Здесь необходимо в самых общих чертах обрисовать и сексуальную революцию, которая к тому времени фактически победила, при этом ну вот совершенно непонятно, когда же она началась. Типы содержанки, «дамы с камелиями», или случайной любовницы, «дамы с собачкой», переполняют литературу второй половины XIX века. Подвисший финал чеховского рассказа совершенно гениален, потому что на рубеже столетий и в самом деле не было понятно, что же с такими любовницами, на курорте встреченными, делать .
Приведем еще несколько примеров из чеховских произведений:
«Алехин рассказал, что красивая Пелагея была влюблена в этого повара. Так как он был пьяница и буйного нрава, то она не хотела за него замуж, но соглашалась жить так. Он же был очень набожен, и религиозные убеждения не позволяли ему жить так; он требовал, чтобы она шла за него, и иначе не хотел, и бранил ее, когда бывал пьян, и даже бил. Когда он бывал пьян, она пряталась наверху и рыдала, и тогда Алехин и прислуга не уходили из дому, чтобы защитить ее в случае надобности» («О любви»).
«В Москве, когда я еще был студентом, у меня была подруга жизни, милая дама, которая всякий раз, когда я держал ее в объятиях, думала о том, сколько я буду выдавать ей в месяц и почем теперь говядина за фунт» (Там же).
«Надежда Федоровна женщина прекрасная, образованная, ты — величайшего ума человек… Конечно, вы не венчаны, — продолжал Самойленко, оглядываясь на соседние столы, — но ведь это не ваша вина, и к тому же… надо быть без предрассудков и стоять на уровне современных идей. Я сам стою за гражданский брак, да… Но, по-моему, если раз сошлись, то надо жить до самой смерти» («Дуэль»).
Т. е. к началу XX века русская интеллигенция, ориентировавшаяся на западные образцы, была уже достаточно свободной в плане сексуальных отношений, но при этом «оглядывалась на соседние столы». В народе же (пример Пелагеи и повара) еще были сильны религиозные убеждения, но при этом в случае чего на эти убеждения можно было смело наплевать (собственно говоря, так сделал в те годы главный защитник православного брака Василий Розанов, женившийся во второй раз без развода с первой женой, знаменитой Аполлинарией Сусловой).
Необходимо понимать, что у этой сексуальной революции были четкие социально-экономические основы. В первой половине XIX века женщина была еще «верная супруга и добродетельная мать», потому что никаких социальных лифтов для женщин попросту не существовало. Женщина могла быть помещицей (если была дворянкой) либо приживалкой / гувернанткой на службе у такой помещицы. Но с развитием городской среды / рынка / образования / медицины / техники стали появляться массовые «обслуживающие» профессии, которые и сейчас в ходу: учительница, медсестра, продавщица в магазине одежды / парфюмерии, машинистка / секретарша, составительница каких-нибудь логарифмических таблиц или атласов звездного неба и т. д.
Всё это было чрезвычайно выгодно нарождающемуся капитализму, потому что женщинам по определению меньше платили, цинично ссылаясь на их «слабость», «глупость» или «ненужность». Т. е. женщины в XIX веке были нечто вроде китайцев и мексиканцев в веке XXI-м, капиталисты откровенно использовали их, чтобы уменьшить себестоимость продукта. Но при этом женщина работающая и зарабатывающая для того хотя бы, чтобы свести концы с концами, могла уже не зависеть, как раньше, от мужчины. И патриархальная семья стала вытесняться примитивным сожительством.
Вот и всё, очень простой механизм, породивший и разрушение «традиционных семейных ценностей», и эмансипацию, и размытие «общественного мнения», которое во второй половине XIX века было все-таки еще очень консервативным (отсюда и трагедия Анны Карениной).
Однако, в начале XX века чеховская половинчатость в сексуальных вопросах стала вытесняться моралью совершенно уже нигилистической, ницшеанской и пансексуальной. Яркий пример тому — скандальный роман Михаила Арцыбашева «Санин» (1907), очень популярный в тогдашних молодежных кругах, до такой степени, что стали организовываться общества «санинцев». Главный герой романа — полуэпикуреец, полуманихей, полунигилист, полусадист, такой, в общем, встречающийся и в реальной жизни тип человека, который рассуждает в том духе, что всё дозволено, а в плане секса вообще никаких ограничений нет и быть не может.
Приведу типичную сцену из романа:
«Лида села под липой в качалку и вытянула маленькие ноги в желтых туфельках на просвечивающихся черных чулках. В ней как будто было два существа: одно томилось от стыда, обиды и тоски, другое упрямо принимало сознательно возбуждающие позы, одну красивее и гибче другой. И первое с омерзением смотрело и на себя, и на мужчин, и на всю жизнь.
— Ну, Павел Львович… какое впечатление производит на вас наша глушь? — щуря глаза, спрашивала Лида.
Волошин быстро скрестил и потер пальцы.
— Такое, какое, вероятно, испытывает человек в глухом лесу, наткнувшийся на роскошный цветок! — ответил он.
И между ними начался легкий, пустой и насквозь лживый разговор, в котором все то, что произносилось вслух, было ложью, а все то, о чем умалчивали, было правдой… Лида страдала. Волошин мучительно и неудовлетворенно наслаждался ее красотой и запахом».
С литературной точки зрения это, конечно, убожество и порнография. Но Арцыбашев нам интересен сейчас как исторический источник, как свидетельство разрушения традиционной морали, проникновения в русскую среду гнилой, упаднической, субпассионарной эротики, родоначальником которой был маркиз де Сад и аналоги которой легко отыскать в описаниях римских оргий. Теософия, Фрейд, Арцыбашев, — всё это «маячки» обскуративного, декадентского мышления и лайфстайла, начавшего тогда распространяться в Европе и считающегося сейчас «европейским образом жизни» и «интеллектуализмом».
Откровенные садистские сцены у Алена Роб-Грийе или «пописай мне на попку» у Жоржа Батая — это уже обскурация в чистом виде; а ведь этих авторов на полном серьезе изучают на филологических факультетах нынешних университетов, находят в их сочинениях определенную эстетику, считают родоначальниками новых направлений в литературе. Нет в этом ни хрена нового! — это позорное пережевывание всё тех же порнографических соплей, которыми де Сад щедро снабдил свою «Жюстину». Это нездоровое, танатофильское чувство. Чем скорее вы расстанетесь с иллюзией, что эти имена чего-то значат в литературе, тем быстрее в вашей голове наступят полный порядок, культура и эстетика, а не отчаянная мастурбация на поисковый запрос «порно».
Важно понимать, что русская культура этим обскуративным западным ветрам сопротивлялась, и очень успешно. Арцыбашев, по сути, полемизировал с толстовцами, которые к сексуальной сфере относились очень щепетильно. Розанов создал оригинальную эротическую концепцию правого, антидекадентского толка. Наконец, 25-летний Блок в 1905 году заставил вопить от восторга всё ту же молодежную аудиторию своими «Стихами о Прекрасной даме», прямо противоположными по знаку арцыбашевскому роману. Культ непорочности, любви к возвышенному, пусть романтический и глупый, стал в России почему-то популярнее Арцыбашева.
Много лет спустя Пастернак в «Докторе Живаго» очень точно нарисует такую школьную «ячейку» сторонников сексуальной непорочности и нравственной чистоты:
«У них там такой триумвират: Юра, его товарищ и одноклассник гимназист Гордон и дочь хозяев Тоня Громеко. Этот тройственный союз начитался „Смысла любви“ и „Крейцеровой сонаты“ и помешан на проповеди целомудрия. Отрочество должно пройти через все неистовства чистоты. Но они пересаливают, у них заходит ум за разум. Они страшные чудаки и дети. Область чувственного, которая их так волнует, они почему-то называют “пошлостью„ и употребляют это выражение кстати и некстати».
Увлечение Блоком и Толстым у старшеклассников было очень наивным, конечно же, и Пастернак это подчеркивает, тем литературным фактом хотя бы, что Юра в итоге женится на Тоне, но интерес к поэтическим проповедям целомудрия в школе или университете впоследствии формировал людей сексуально здоровых, в отличие от Запада, где, повторюсь, сексуальные перверсии стали нормой, стереотипом поведения, культурным стандартом.
Я говорю это не к тому, чтобы унизить как-то Запад, опорочить его, я всего лишь констатирую этнокультурный факт. Западом в начале XX века овладели идеи очень больные и грязные, и сама Европа в лице того же Шпенглера это признавала, люди чувствовали это, интуитивно понимали, что их мир затухает. В то же время в России подобные идеи прошли по касательной, потому что в православном ареале было много людей пассионарных, не симпатизировавших оккультизму, или фрейдизму, или садизму (в значении «учение маркиза де Сада»).
Всё ровно наоборот: в России были сильны позиции почвенников, традиционалистов, бородатых религиозных философов, которые, даже не симпатизируя николаевскому правительству, продолжали упрямо настаивать на важности соблюдения брачных уз, хотя бы обязательств перед сексуальным партнером.
Свободная любовь в России так и не стала нормой до сих пор благодаря Толстому, Блоку, Розанову и Мережковскому, заложивших фундамент некоей чистоты сексуальных отношений. Это одна из тех пресловутых «духовных скреп», которые не дали нашей стране окончательно развалиться ни в «годы войн и нищеты», ни в годы относительного благополучия брежневской или путинской эпохи.
Женщина в России — не субъект или объект сексуальных утех, не пронырливая авантюристка, не винтик в бесчеловечном механизме капитала; это мать и богиня, Прекрасная дама Блока и Мировая душа Соловьева. Этот странный, полудетский культ, как и сексуальная революция, тоже взялся ниоткуда, его невозможно точно датировать каким-то годом; он всегда бытовал в русском сознании, а теперь был только акцентирован, поднят, как плотина.